Бродский был стариком уже в 60-е. Уже тогда был лыс, уклончив, мудр и умел себя поставить. Создать ощущение недоступности. Как-то мы ждали его в Москве на день рождения к поэту и ученому Славе Льну на Болотниковскую улицу. Он приехал только тогда, когда мы уже перестали его ждать. Драматически вовремя, когда мы израсходовали уже все душевные силы, из темноты, из-за двери в квартиру появился он, в кепке, боком как-то — обыкновенный гений, в сопровождении компаньона, случайной личности. Кажется, это был 68-й год. Прикрывшись насмешливостью (на самом деле, по-моему, он нас боялся, пьяных, московских), он поспешно с нами поздоровался, чего-то выпил, что-то съел, съязвил по какому-то поводу, успел надерзить нескольким красавицам и удалился в "его комнату": оказывается, он собирался тут переночевать. Мы поворчали, перешли на кухню, кто-то было предложил разбудить его, если он спит, но все утихло само собой, ибо гений пришел и лег спать. Ворча, мы разбрелись тогда по Москве.
Позднее, уже в Америке, я заметил, что Иосиф уходит с тусовок очень рано, всегда — как будто поставил себе за правило уходить. Я уверен, что ему не хотелось покидать людей, но он насиловал себя. Небольшой, тщательно продуманный набор привычек создавал ему пьедестал, делал его живым памятником. Он, может быть, в ссылке продумал себя и уже до тридцати решил стать противным, желчным старикашкой, мятым, всклокоченным и шизоидным, как Эйнштейн, демонстративно одиноким. И стал. Я убежден, что ему хотелось поговорить, остаться, ввязаться в пьяный спор, дышать жарким потом пьяненьких юных поэтесс, дерьмовыми сигаретами, но он уходил: положение обязывало. А может, он всю жизнь боялся людей, потому и общался только с проверенными.
В 1975 году в Америке он оказался более доступен и человечен... Объяснение, думаю, простое: как он ни ставил себя Эйнштейном — сверхчеловеком, ему не хватало общения, американцы же не могли заменить ему русских. Потом, в отличие от меня, ему нужно было литературное общение. Я могу общаться черт знает с кем, с продавщицами из ликер-сторов, с работягами и ворьем, я менее литературен. Нет, ему нужны были Рейны, Вайли и Лосевы. А они еще не приехали. Свита запаздывала...
Словарь у него был и остался стиляги 60-х годов. Круг идей — тоже 60-х. Его утверждение-лозунг, что родина писателя — это его язык,— несомненный, присвоенный от Роб-Грийе плагиат, закавыченная якобы аксиома. А на самом деле — нет, не аксиома... Это было модно в Европе 60-х, когда вышла на сцену школа "новых романистов". Позже были другие школы, но их Бродский уже не услышал, он сложился...
Я считал себя талантливее Бродского. Интересно, что в карьере моего отца — офицера, одно время начальника клуба дивизии — был злой соперник, некто капитан Левитин. Он был начклуба до отца, а позже опять сделался начальником клуба после отца. "Венечка, он тебя подсиживает",— говорила моя мать... И, соперничая с Бродским, я насмешливо думал, что это у меня наследственное, что мой Левитин — Бродский.
Так вот. Безусловно, когда в 1964 году Иосифа Александровича Бродского судили по стечению обстоятельств за тунеядство, он был крайне посредственным, обыкновенным ленинградским поэтом. Я внимательно читал его: он совершил скачок только в 1972 году. До этого он был средним среди Кушнеров и Рейнов, как они. Однако на процесс его был направлен мощнейший луч внимания с Запада... Мощный прожектор выхватил из российской тьмы рыжего еврейского юношу — русского поэта.
Попав в луч прожектора, постепенно Бродский стал писать лучше и много больше. Он явно пережил "иллюминацию", озарение по поводу своего предназначения. Если ранее, до процесса, он, может быть, и не продолжил бы писать стихи, занялся бы чем-нибудь иным (фотографией, например, отец его был фотограф), то после процесса он был заклеймен "поэтом". Надо было им стать...
Бродский отбыл свои месяцы в деревне, вернулся в Питер, а затем, прослужив семь лет достопримечательностью, живой легендой, объектом посещения иностранцев, в 1972 году был выслан и попал в Вену, в объятия старого поэта Одена. Тут он допустил небольшую ошибку, которая несколько затянула его признание как единственного, и уникального, и русского, но зато эта частная ошибка in the short run оказалась вовсе не ошибкой, а прямой стратегической победой in the long run. Речь идет о том, что он не остался в Европе, отказался поехать в Израиль (тут, я думаю, все ясно, Израиль был слишком мал для него, для его амбиций) и поехал в Америку. К этим крупногабаритным неандертальцам. Приехав, он попал в Анн-Арбор, университетский городок штата Мичиган. Где гостеприимные Профферы, специалисты по русской литературе и издатели, были счастливы его заполучить. Но Анн-Арбор — захолустье, и там бы он просидел до конца дней своих, и поблекла бы его слава, и не получил бы он всех последующих премий.
Но в один из приездов в Нью-Йорк он познакомился, на свое счастье, с Татьяной Яковлевой-Либерман и ее мужем Алексом Либерманом — сухопарым господином с усиками в отличных костюмах. Алекс Либерман был художественным директором всех публикаций Conde-Nast Publication, среди них "Вог", "Харперс-базар", "Таун энд кантри" и множество других. Помимо этого у Алекса и Татьяны собирался весь художественный и литературный Нью-Йорк, все, кто делает в Соединенных Штатах культуру... И это именно Либерманам (а дальше его передавали по цепочке из рук в руки) обязан Иосиф всеми своими премиями, включая Нобелевскую. Это нью-йоркское high society от культуры сделало Бродского Бродским. Его издателем стал сосед Либерманов Роберт Страус...
Я написал в свое время короткое эссе о стихах Бродского, только оно мне недоступно. Опубликованное в небольшом журнале в Париже, где-то там оно и осталось: в лучшем случае лежит в подвале в картонной коробке, в худшем — сгнило или сгорело. Попытаюсь восстановить по памяти хотя бы основные положения. Эссе называлось "Поэт-бухгалтер". Стихи Бродского — как большие полотна, написанные маслом, в тяжелых золоченых рамах, утверждал я. Они удовлетворяют представление и профессора, и обывателя о том, какими должны быть "настоящие стихи". Мимо листочка бумаги с рисунком Клее обыватель пройдет, не обратив внимания. Для того чтобы впечатлить его, нужны рамы, позолота, квадратные метры холста. Стихи Бродского как будто созданы специально для того, чтобы их изучали академики и раскрыв рот стояли обыватели.
Характерный прием Бродского — перечисления и уподобления. Перечисления и сравнения длятся у него на многие страницы. Назовет вещь и сравнит, назовет и сравнит. Так и нанизывает длиннейшие шашлыки из слов. Таков и ранний Бродский, "Большая элегия Джону Донну", и позднейшие вещи, стихи о Венеции например...
Такое впечатление, что Бродский спешит закаталогизировать, отметить в огромную бухгалтерскую книгу все вещи мира. Недаром его мама была бухгалтером. Очевидно, это наследственное.
Повсюду русские слова, на английском Бродский стихов не писал, но тип мышления или, вернее, взгляд — никак не русский. Он сам признавал свою зависимость от английской поэзии, называя своими учителями и средневекового Джона Донна, и приветствовавшего его в Вене Одена. И если присмотреться к стихам Иосифа внимательнее, то налицо их явный архаизм. Так в конце XX века не пишут. Именно в этом архаизме, во взгляде и мировоззрении 30-х годов, в невольном "классицизме" его стихов еще одна причина успеха Бродского...
Бродский даже в переводах пахнет библиотекой, фолиантами. Вечностью. То есть, замороженный в холодильнике СССР, классицистской на самом деле империи Соединенных Штатов Америки только такой тяжелый, монотонный и занудный поэт и подходил. Они его приняли как своего. (И Оден его принял как своего. По возрасту у них около 40 лет разницы, но они из одной поэтической эпохи — 30-х.) Поэтому Бродский... именно американский поэт par excellence. И они это признали. И, как балет, его сделали отечественным. Присвоили...
Умер он, однако, именно оттого, что стал не нужен в России. Незадолго после того, как вымерли его читатели. Собственно, он мог умереть уже в 1987 году, уже тогда читать его в России стало невозможно. Его читатель с особой застойной ментальностью неторопливо, в кресле-качалке на даче поглощал стихи Иосифа Александровича Бродского с 1964 года (тогда он ходил в списках). И вот кончился читатель. Потому что Союз ССР покончил самоубийством, взорвался вулкан, и лава достигла самых мелких переделкинских террас, разлетелась повсюду. Лишила покоя всех, и стало не до каталогов вещей, как бы красиво они ни выглядели. Стало видно, что мы плаваем в крови, дерьме, желчи, блевотине. И надо было спасаться...
Моя с ним дружба, если можно назвать таковой эти почти случайные, но регулярные встречи с 1975-го по 1982 годы, закончилась дурной выходкой с его стороны... В 1982 году издательство "Рэндом-хауз" купило наконец мою книгу "Это я, Эдичка", вышедшую к тому времени во Франции, Германии и Голландии. Эролл Макдоналд — чернокожий мой редактор — спросил меня, "кто из известных русских может написать несколько предложений для blurb jacket (рекламы на обложке.—Ъ) книги. Это поможет нам продать ее". Я позвонил Бродскому: "Слушай, Иосиф, хотя ты и не был в восторге от моего романа в 1976-м, не мог бы ты написать несколько слов для blurb jacket?" Он согласился. Я спросил его разрешения дать его телефон Макдоналду...
Когда я появился в Нью-Йорке в 1983 году летом — книга должна была появиться в магазинах 4 июля,— то на сигнальном экземпляре на blurb jacket никакого Бродского не обнаружил.
— Странный тип твой друг Бродский,— объяснил Эролл Макдоналд.— Когда я позвонил ему, он спокойно сказал, что сейчас по телефону и продиктует текст — берите карандаш, пишите. Я взял. "Герой Лимонова — тип и героя, и автора — знаком нам по классической литературе. Это Свидригайлов". Ну, я начитанный редактор,— Эролл засмеялся.— Я спросил его: "Вы что, Джозеф, серьезно?" Он отвечал: "Как нельзя более серьезно". Ну я же не мог такое поместить на blurb jacket! Я накричал на него и повесил трубку. Вы что, поссорились?
— Нет, вообще с ним не виделся и не разговаривал с того времени.
— Я думаю,— сказал Эролл,— у него та же проблема, что у наших черных писателей: каждый хочет быть первым и единственным черным писателем Америки. На своих соперников смотрят с ненавистью! Готовы уничтожить друг друга...
Тогда же диагноз, поставленный Эроллом, подтвердили Саша Соколов и Алексей Цветков. Их опыт с Бродским выглядел так же: вначале помогал по мелочам, но при выходе на американскую литературную сцену становился ревнив и невыносим...
В соревновании с моим Левитиным побеждаю я. Ну, конечно, у меня теперь появилось преимущество. Он, мой Левитин, навеки застыл в той же форме, а я набираю странностей биографии... У него всего этого не будет. Еще одно преимущество — его образ портит "семья" — окружение, тусовка, иждивенцы гения, в изобилии оставшиеся после него. Они ежедневно совершают свою негативную работу: Бродский для них кусок хлеба, они профессиональные "друзья Бродского". Они сделали из него сушеную мумию, как им кажется, безупречного человека...
Святой ваш Иосиф, господа, страшно боялся людей, боялся вступать с ними в отношения. Отсюда и вынужденная верность старым ленинградским друзьям из кружка: их он не боялся. У него был меланхолический темперамент, его вселенной я бы не позавидовал и жить бы в ней не хотел: она мрачная. У святого Иосифа была хорошая деловая хватка — попав куда надо, он эксплуатировал жилу до конца. Ему сопутствовала удача. Уж казалось бы, что можно высосать из такой архаичной роли, как поэт в XX веке, в его конце. А он высосал и, высосав, защищал свое жестко и жестоко. Внешне он был некрасив и старообразен. У него был настоящий талант, хотя и архаичный, библиотечно-академический. Он единственный из живших в мое время литераторов, кого я некогда выбрал в соперники. Единственный, с кем хотел бы поговорить долго и откровенно "за жизнь", о душе, про всякие там космосы и планеты. Но он всегда уклонялся, боялся. Когда он умер, мне стало скучнее. Мне хотелось бы, чтобы он жил и видел мои последующие победы, пусть они и не лежат в области литературы. Существуют сведения, что Владимир Набоков стал писать прозу потому, что существовал его великолепный современник — поэт Ходасевич. Думаю, что и на меня оказало влияние то обстоятельство, что в мою эпоху работал поэт Бродский. Я ушел в прозу, где у меня не было конкурентов. Впрочем, это лишь догадка. Такого решения — нет, я не принимал.
Когда он умер, я по-своему помянул его добрым словом. Я вспомнил, что где-то в 1978 году он прислал мне здоровую, высокую, жопастую девку Лизу Т., дочь известного писателя, цинично уведомив меня по телефону, что придет она как студентка, но "ты можешь ее вые..ть, ей это нравится. У меня для такой кобылы уже здоровье не то". Что я и сделал в первый же вечер и потом еще периодически с удовольствием впивался в нее.
"Спасибо тебе за это, святой Джозеф",— сказал я.
Позднее, уже в Америке, я заметил, что Иосиф уходит с тусовок очень рано, всегда — как будто поставил себе за правило уходить. Я уверен, что ему не хотелось покидать людей, но он насиловал себя. Небольшой, тщательно продуманный набор привычек создавал ему пьедестал, делал его живым памятником. Он, может быть, в ссылке продумал себя и уже до тридцати решил стать противным, желчным старикашкой, мятым, всклокоченным и шизоидным, как Эйнштейн, демонстративно одиноким. И стал. Я убежден, что ему хотелось поговорить, остаться, ввязаться в пьяный спор, дышать жарким потом пьяненьких юных поэтесс, дерьмовыми сигаретами, но он уходил: положение обязывало. А может, он всю жизнь боялся людей, потому и общался только с проверенными.
В 1975 году в Америке он оказался более доступен и человечен... Объяснение, думаю, простое: как он ни ставил себя Эйнштейном — сверхчеловеком, ему не хватало общения, американцы же не могли заменить ему русских. Потом, в отличие от меня, ему нужно было литературное общение. Я могу общаться черт знает с кем, с продавщицами из ликер-сторов, с работягами и ворьем, я менее литературен. Нет, ему нужны были Рейны, Вайли и Лосевы. А они еще не приехали. Свита запаздывала...
Словарь у него был и остался стиляги 60-х годов. Круг идей — тоже 60-х. Его утверждение-лозунг, что родина писателя — это его язык,— несомненный, присвоенный от Роб-Грийе плагиат, закавыченная якобы аксиома. А на самом деле — нет, не аксиома... Это было модно в Европе 60-х, когда вышла на сцену школа "новых романистов". Позже были другие школы, но их Бродский уже не услышал, он сложился...
Я считал себя талантливее Бродского. Интересно, что в карьере моего отца — офицера, одно время начальника клуба дивизии — был злой соперник, некто капитан Левитин. Он был начклуба до отца, а позже опять сделался начальником клуба после отца. "Венечка, он тебя подсиживает",— говорила моя мать... И, соперничая с Бродским, я насмешливо думал, что это у меня наследственное, что мой Левитин — Бродский.
Так вот. Безусловно, когда в 1964 году Иосифа Александровича Бродского судили по стечению обстоятельств за тунеядство, он был крайне посредственным, обыкновенным ленинградским поэтом. Я внимательно читал его: он совершил скачок только в 1972 году. До этого он был средним среди Кушнеров и Рейнов, как они. Однако на процесс его был направлен мощнейший луч внимания с Запада... Мощный прожектор выхватил из российской тьмы рыжего еврейского юношу — русского поэта.
Попав в луч прожектора, постепенно Бродский стал писать лучше и много больше. Он явно пережил "иллюминацию", озарение по поводу своего предназначения. Если ранее, до процесса, он, может быть, и не продолжил бы писать стихи, занялся бы чем-нибудь иным (фотографией, например, отец его был фотограф), то после процесса он был заклеймен "поэтом". Надо было им стать...
Бродский отбыл свои месяцы в деревне, вернулся в Питер, а затем, прослужив семь лет достопримечательностью, живой легендой, объектом посещения иностранцев, в 1972 году был выслан и попал в Вену, в объятия старого поэта Одена. Тут он допустил небольшую ошибку, которая несколько затянула его признание как единственного, и уникального, и русского, но зато эта частная ошибка in the short run оказалась вовсе не ошибкой, а прямой стратегической победой in the long run. Речь идет о том, что он не остался в Европе, отказался поехать в Израиль (тут, я думаю, все ясно, Израиль был слишком мал для него, для его амбиций) и поехал в Америку. К этим крупногабаритным неандертальцам. Приехав, он попал в Анн-Арбор, университетский городок штата Мичиган. Где гостеприимные Профферы, специалисты по русской литературе и издатели, были счастливы его заполучить. Но Анн-Арбор — захолустье, и там бы он просидел до конца дней своих, и поблекла бы его слава, и не получил бы он всех последующих премий.
Но в один из приездов в Нью-Йорк он познакомился, на свое счастье, с Татьяной Яковлевой-Либерман и ее мужем Алексом Либерманом — сухопарым господином с усиками в отличных костюмах. Алекс Либерман был художественным директором всех публикаций Conde-Nast Publication, среди них "Вог", "Харперс-базар", "Таун энд кантри" и множество других. Помимо этого у Алекса и Татьяны собирался весь художественный и литературный Нью-Йорк, все, кто делает в Соединенных Штатах культуру... И это именно Либерманам (а дальше его передавали по цепочке из рук в руки) обязан Иосиф всеми своими премиями, включая Нобелевскую. Это нью-йоркское high society от культуры сделало Бродского Бродским. Его издателем стал сосед Либерманов Роберт Страус...
Я написал в свое время короткое эссе о стихах Бродского, только оно мне недоступно. Опубликованное в небольшом журнале в Париже, где-то там оно и осталось: в лучшем случае лежит в подвале в картонной коробке, в худшем — сгнило или сгорело. Попытаюсь восстановить по памяти хотя бы основные положения. Эссе называлось "Поэт-бухгалтер". Стихи Бродского — как большие полотна, написанные маслом, в тяжелых золоченых рамах, утверждал я. Они удовлетворяют представление и профессора, и обывателя о том, какими должны быть "настоящие стихи". Мимо листочка бумаги с рисунком Клее обыватель пройдет, не обратив внимания. Для того чтобы впечатлить его, нужны рамы, позолота, квадратные метры холста. Стихи Бродского как будто созданы специально для того, чтобы их изучали академики и раскрыв рот стояли обыватели.
Характерный прием Бродского — перечисления и уподобления. Перечисления и сравнения длятся у него на многие страницы. Назовет вещь и сравнит, назовет и сравнит. Так и нанизывает длиннейшие шашлыки из слов. Таков и ранний Бродский, "Большая элегия Джону Донну", и позднейшие вещи, стихи о Венеции например...
Такое впечатление, что Бродский спешит закаталогизировать, отметить в огромную бухгалтерскую книгу все вещи мира. Недаром его мама была бухгалтером. Очевидно, это наследственное.
Повсюду русские слова, на английском Бродский стихов не писал, но тип мышления или, вернее, взгляд — никак не русский. Он сам признавал свою зависимость от английской поэзии, называя своими учителями и средневекового Джона Донна, и приветствовавшего его в Вене Одена. И если присмотреться к стихам Иосифа внимательнее, то налицо их явный архаизм. Так в конце XX века не пишут. Именно в этом архаизме, во взгляде и мировоззрении 30-х годов, в невольном "классицизме" его стихов еще одна причина успеха Бродского...
Бродский даже в переводах пахнет библиотекой, фолиантами. Вечностью. То есть, замороженный в холодильнике СССР, классицистской на самом деле империи Соединенных Штатов Америки только такой тяжелый, монотонный и занудный поэт и подходил. Они его приняли как своего. (И Оден его принял как своего. По возрасту у них около 40 лет разницы, но они из одной поэтической эпохи — 30-х.) Поэтому Бродский... именно американский поэт par excellence. И они это признали. И, как балет, его сделали отечественным. Присвоили...
Умер он, однако, именно оттого, что стал не нужен в России. Незадолго после того, как вымерли его читатели. Собственно, он мог умереть уже в 1987 году, уже тогда читать его в России стало невозможно. Его читатель с особой застойной ментальностью неторопливо, в кресле-качалке на даче поглощал стихи Иосифа Александровича Бродского с 1964 года (тогда он ходил в списках). И вот кончился читатель. Потому что Союз ССР покончил самоубийством, взорвался вулкан, и лава достигла самых мелких переделкинских террас, разлетелась повсюду. Лишила покоя всех, и стало не до каталогов вещей, как бы красиво они ни выглядели. Стало видно, что мы плаваем в крови, дерьме, желчи, блевотине. И надо было спасаться...
Моя с ним дружба, если можно назвать таковой эти почти случайные, но регулярные встречи с 1975-го по 1982 годы, закончилась дурной выходкой с его стороны... В 1982 году издательство "Рэндом-хауз" купило наконец мою книгу "Это я, Эдичка", вышедшую к тому времени во Франции, Германии и Голландии. Эролл Макдоналд — чернокожий мой редактор — спросил меня, "кто из известных русских может написать несколько предложений для blurb jacket (рекламы на обложке.—Ъ) книги. Это поможет нам продать ее". Я позвонил Бродскому: "Слушай, Иосиф, хотя ты и не был в восторге от моего романа в 1976-м, не мог бы ты написать несколько слов для blurb jacket?" Он согласился. Я спросил его разрешения дать его телефон Макдоналду...
Когда я появился в Нью-Йорке в 1983 году летом — книга должна была появиться в магазинах 4 июля,— то на сигнальном экземпляре на blurb jacket никакого Бродского не обнаружил.
— Странный тип твой друг Бродский,— объяснил Эролл Макдоналд.— Когда я позвонил ему, он спокойно сказал, что сейчас по телефону и продиктует текст — берите карандаш, пишите. Я взял. "Герой Лимонова — тип и героя, и автора — знаком нам по классической литературе. Это Свидригайлов". Ну, я начитанный редактор,— Эролл засмеялся.— Я спросил его: "Вы что, Джозеф, серьезно?" Он отвечал: "Как нельзя более серьезно". Ну я же не мог такое поместить на blurb jacket! Я накричал на него и повесил трубку. Вы что, поссорились?
— Нет, вообще с ним не виделся и не разговаривал с того времени.
— Я думаю,— сказал Эролл,— у него та же проблема, что у наших черных писателей: каждый хочет быть первым и единственным черным писателем Америки. На своих соперников смотрят с ненавистью! Готовы уничтожить друг друга...
Тогда же диагноз, поставленный Эроллом, подтвердили Саша Соколов и Алексей Цветков. Их опыт с Бродским выглядел так же: вначале помогал по мелочам, но при выходе на американскую литературную сцену становился ревнив и невыносим...
В соревновании с моим Левитиным побеждаю я. Ну, конечно, у меня теперь появилось преимущество. Он, мой Левитин, навеки застыл в той же форме, а я набираю странностей биографии... У него всего этого не будет. Еще одно преимущество — его образ портит "семья" — окружение, тусовка, иждивенцы гения, в изобилии оставшиеся после него. Они ежедневно совершают свою негативную работу: Бродский для них кусок хлеба, они профессиональные "друзья Бродского". Они сделали из него сушеную мумию, как им кажется, безупречного человека...
Святой ваш Иосиф, господа, страшно боялся людей, боялся вступать с ними в отношения. Отсюда и вынужденная верность старым ленинградским друзьям из кружка: их он не боялся. У него был меланхолический темперамент, его вселенной я бы не позавидовал и жить бы в ней не хотел: она мрачная. У святого Иосифа была хорошая деловая хватка — попав куда надо, он эксплуатировал жилу до конца. Ему сопутствовала удача. Уж казалось бы, что можно высосать из такой архаичной роли, как поэт в XX веке, в его конце. А он высосал и, высосав, защищал свое жестко и жестоко. Внешне он был некрасив и старообразен. У него был настоящий талант, хотя и архаичный, библиотечно-академический. Он единственный из живших в мое время литераторов, кого я некогда выбрал в соперники. Единственный, с кем хотел бы поговорить долго и откровенно "за жизнь", о душе, про всякие там космосы и планеты. Но он всегда уклонялся, боялся. Когда он умер, мне стало скучнее. Мне хотелось бы, чтобы он жил и видел мои последующие победы, пусть они и не лежат в области литературы. Существуют сведения, что Владимир Набоков стал писать прозу потому, что существовал его великолепный современник — поэт Ходасевич. Думаю, что и на меня оказало влияние то обстоятельство, что в мою эпоху работал поэт Бродский. Я ушел в прозу, где у меня не было конкурентов. Впрочем, это лишь догадка. Такого решения — нет, я не принимал.
Когда он умер, я по-своему помянул его добрым словом. Я вспомнил, что где-то в 1978 году он прислал мне здоровую, высокую, жопастую девку Лизу Т., дочь известного писателя, цинично уведомив меня по телефону, что придет она как студентка, но "ты можешь ее вые..ть, ей это нравится. У меня для такой кобылы уже здоровье не то". Что я и сделал в первый же вечер и потом еще периодически с удовольствием впивался в нее.
"Спасибо тебе за это, святой Джозеф",— сказал я.